Картинки с выставки


480px-Ilya_Repin_-_Портрет_композитора_М.П.Мусоргского_-_Google_Art_Project

И.Репин, портрет М.П.Мусоргского

28 января 1881 года Федор Михайлович почувствовал, что умирает.

Он лежал, утонув головою в подушке, так, что уши его, прикрытые жаркой тканью, отдыхали от шумов улицы. Но сказанные Верой Михайловной, сестрой, слова продолжали звучать в них.

Только позавчера, в ясный, столь непривычный для петербуржцев день поздней зимы, она переступила порог квартиры Достоевских в Кузнечном переулке, словно серая длинная туча вошла она в дом, комнаты которого солнце заливало веселым не по-зимнему светом. В гостиной топилась голландская печь, было тепло и уютно. Вера Михайловна, сухая и длинная, с лицом постным и благостным, едва кивнула Анне Григорьевне, холодно поприветствовала племянников и попросила брата перейти в его кабинет, дескать, разговор у нее к нему есть. Федор, чувствуя глухую боль в груди, нехотя согласился. В кабинете сестра кричала не своим голосом, рвала на себе волосы, билась лбом о книжный шкап. «Откажись, Федя!» – голосила она, – «откажись от своей доли, Христом-Богом прошу! Тетка тебе имения часть своего отписала, а на что оно тебе? Ты вот и так небедно живешь! Отдай его нам!» – тут она поперхнулась, грубо отхаркнула накопившуюся во рту гадость, и вновь заорала, – «нам отдай, сестрам своим! Ты ведь любишь нас, сестер своих?»

Как не пытался Федор Михайлович урезонить Веру Михайловну, какие только доводы не приводил, но та все рыдала в голос. У нее сделалась сильная истерика. Пришлось вызвать доктора. Кошлаков пришел – как всегда спокойный, солидный, молчаливый. Выписал Вере каких-то капель, поговорил с ней, попросил уехать тотчас – дескать, у Федора Михайловича вид нездоровый. Прощаясь, Вера Михайловна злобно посмотрела на брата. Тот огорченно глядел в пол, делая вид, что ничего не произошло. К ночи ему стало плохо.

Анну Григорьевну, супругу свою, разбудил Федор Михайлович ближе к утру. Ночник моргал на столике у кровати, и в его слабом свете, ужасаясь, разглядела Анна Григорьевна струйку крови, сбегавшую на подушку изо рта мужа. Вся его борода свалялась и вымазана была красным, густым кровяным суслом. Он дышал с перерывами, боролся за жизнь изо всех сил.

«Аннушка», – позвал он жену, – «сил нет. Словно бы Вера забрала жизнь мою, душит меня сестра моя, села на грудь мне!»

Анна зябко повела плечами, силой сдавила рыдание, чуть не вырвавшееся в теплый воздух спальни, бросилась за прислугой. Позвали вновь за доктором. Тот пришел тотчас, от него пахло табаком и морозом, чемоданчик свой с инструментами он даже не раскрывал – прижался ухом к впалой уставшей груди больного, прислушался. В груди хрипло свистело и пыталось вырваться наружу сердце человека, мысли и слова которого волновали и будут волновать мир много столетий. Плоть во многом одинакова – думалось доктору – а вот душа… Душа гиганта рвалась из клетки его слабой плоти, молила – на коленях – Господа принять ее. Кошлаков вздохнул, сказал негромко:

– Пробка у вас образуется, Федор Михайлович, кровь-то остановится. Только лежите тихо, пейте бульон куриный, ничего тяжелого не есть, и – главное – никаких волнений.

А про себя подумал: «Господи, хоть бы не мучился сильно Федор Михайлович».

Анне Григорьевне думал было сказать о неблагоприятном прогнозе – но не смог, лишь поклонился ей и посоветовал быть рядом с больным как можно больше, и чтобы ни один звук не достигал ушей его. Анна поняла все. Затихла. Губы ее вытянулись ниточкой. Она села у постели мужа, не проронив ни звука.

Назавтра с утра больному стало хуже. Он звал супругу и сказал ей, что умирает. Анна Григорьевна не хотела верить, тихо плакала, брала мужа за руку и прижималась к ней щекой. Пришли дети – выросшие, повзрослевшие, встали подле, целовали отца. А мать оттирала его щеку от кровяной струйки, внутри которой, словно по трубке, утекала жизнь Федора Михайловича Достоевского. Все в доме молились. Вскоре писатель ушел в себя, закрыл глаза, забылся, словно ребенок, уставший от долгой игры. В восемь часов двадцать восемь минут вечера он перестал дышать. Приглашенный Кошлаков щупал пульс, поднес к губам зеркальце – тщетно. Слабая плоть отпустила душу. Величайший мыслитель земли русской умер.

Панихида была тяжелой. Толпы шли за гробом. Пар клубился над многотысячной толпой. Несли венки.

***

Модест Петрович Достоевского любил и ценил. Более того – он иной раз, когда брал в руки книгу, им написанную, от восхищения терял дар речи. В такие моменты ему хотелось в музыке стать таким же великим, как Достоевский в литературе. Но желание это – усиливавшееся с годами – оставалось желанием. Давно канули в лету времена, когда Балакирев удовлетворенно потирал крупные ладони свои, слушая игру «музыкуса» Модеста Петровича и говорил:

– В этом господине дремлет не один Глинка, а целая сотня!

Теперь «могучая кучка» дружно отвернулась от своего друга и сотоварища. После того, как он играл им фрагменты из «Сорочинской ярмарки», партитуру которой бережно записал аккуратным почерком на дорогих нотных листах, «музыкусы» обвинили Модеста во всех грехах тяжких. Кто говорил, что стал Мусоргский конформистом и западником, кто – за спиною – бесчестил его, намекая о предательстве русской идеи, кто просто говорил, сокрушенно цокая языком:

– Исписался наш Модест Петрович, ох, исписался… а ведь молод еще…

Мусоргский уходил в себя, сделался угрюмым и черствым. Товарищи не узнавали этого веселого повесу и гуляку, прекрасного пианиста, чей ласковый бархатный баритон раздавался не раз под сводами залы, где проходили заседания «Могучей кучки». Горе свое Модест Петрович начал топить в «беленькой», графин которой стоял у его кровати, и даже ночью прикладывался слюнявым ртом к стакану, как прижимается губами ребенок к груди материнской. Вскоре он почувствовал, что ему стало тяжело сочинять – музыка, ранее звучавшая в его голове сама, вдруг стала глуше, и душу сдавило отчаяние. А когда Модесту Петровичу рассказали о смерти Достоевского, он переменился в лице.

Вьюга выла в прямых и широких проспектах Санкт-Петербурга, забрасывая коней и сани пригоршнями снега, залезая за шиворот ездоку и кучеру. Коняга, морду которой облепил белым инеем мороз, с трудом вытягивала против ветра тяжелые низкие сани. «Ноооо, пошел, мать твою!» – покрикивал кучер, стегая ее кнутом, но крик его тонул в свисте и завываниях ветра. Модест Петрович, плотно запахнувшись в шубу, дышал сквозь меховой воротник, стараясь разобрать в звуках метели новые ноты будущих оперных арий. Он ехал на вечер памяти Федора Михайловича. Ему было страшно, и поэтому он отчего-то пытался напеть, гудя простуженным немного носом, мелодии из «Жизни за царя» и «Роберта-Дьявола». Душа Модеста настроилась было на торжественно-возвышенный лад, но когда он вошел в зал, и пламя свечей качнулось навстречу ему, сам черт, казалось, взглянул узким кошачьим прищуром в глаза его, и пронзил его мозг этим взглядом. Выходили один за другим важные господа, друзья покойного, коллеги его по литературному цеху, говорили речи, прерываемые рыданиями. Безутешно смотрел в спинку стоящего перед ним стула Римский-Корсаков. Позади слышался шёпот присутствующих:

– Ах, сколько венков было, сколько венков…, И дочечка Федора Михайловича сказала: «Как же папу моего-то любят…»

– Толпа в церкви такая собралась, что вдове покойного к гробу подойти-то было сложно…

– А венки все из живых цветов-то… Зимой.

– Много тыщ шло по Невскому, люд простой стекался, все плакали.

– Храни Господь душу его

Модест вытащил из кармана небольшую плоскую флягу, шумно выдохнул воздух, выпил глоток. Водка сладким огнем обожгла небо, растеклась внутри, в груди стало тепло, и – откуда не возьмись, зазвучали в голове композитора церковные колокола, и запел мощными голосами хор:

Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих,
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.

Он рванулся к роялю, стоявшему в углу зала, откинул крышку, загудели клавиши под короткими, покрытыми волосами пальцами. Кто-то было пытался остановить его, но доброхота удержали. Мусоргский, этот великолепный импровизатор, играл на рояле мелодию – мелодию церковных колоколов. Били и перекликались колокола и колокольцы, большие и малые, устами рояльных струн, устами души Модеста, тягучий звон повис в воздухе зала:

Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих

Люди вставали со стульев, невольно вытягиваясь, крестились, плакали. Билась в рыданьях Анна Григорьевна Достоевская, вдова безутешная, удерживали и успокаивали ее дети.
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.

Бом… боммммммммм… бооооооммммммммммм

Модест Петрович не помнил, как его довезли домой. Он упал на кресло в нетопленой гостиной. Вьюга за окном все так же тонко и гаденько подвывала – то по-собачьи, то и вовсе по-шакальи. Спать не хотелось. В голове стало пусто и звонко – как в молчащем колоколе. Водка, налитая в стакан привычной рукой, незаметно ушла в желудок. В углу комнаты тьма рассеялась и там – откуда не возьмись – возник в свечении, голубоватом и мерцающем, странный господин. У него были длинные – до груди – женские волосы, большая небритая борода. На худом теле висела нелепая короткая рубашка, на которой красовались неразборчивые буквы. Тонкие ноги неизвестного обтягивали расширявшиеся книзу синие штаны из грубой китайки. Но самым поразительным для Модеста стал голос незнакомца, необычно тонкий и звонкий, как у мальчика из церковного хора:

– Э, чувак, так ты и есть Мусоргский? Вот это да, офигеть!

Голос, казалось, сам звучал в гривастой голове композитора.

– Чур меня, чур, – забормотал, вдавившись спиною в кресло Модест Петрович, – изыди, нечистый!

Неизвестный рассмеялся долгим громким смехом, сел на пол, сложил ноги словно арап на рисунке из книги восточных сказок.

– Как ты думаешь, кто я такой?

Модест перекрестил непонятного гостя, ожидая, что от крестного знамения дьявол растает и улетучится. И тогда можно будет со спокойной душой выпить еще, вычесать вшей из бороды и пойти прикорнуть на кушетке. Но молодой человек – принявший вполне ясные очертания – и не думал улетучиваться. Напротив – он очень удобно устроился на персидском ковре, вынул из кармана непонятную яркую коробочку, взял из нее папиросу – протянул Модесту Петровичу, манерно промямлил.

– Курите? Пожалуйста, угощайтесь.

Модест Петрович осторожно взял странную папироску, понюхал, бережно положил на стол.

– Да я по старинке, трубочку,

И повернулся к камину, взял старую турецкую трубку с янтарным мундштуком, набил ее крошками и остатками табака из замусоленной табакерки, прикурил от свечи, ожегши неожиданно лоб. Гость наблюдал за ним с все возрастающим удивлением, затем как-то непонятно щелкнул пальцами – и высек из них огонь.

– Чур меня, – вскрикнул композитор и уронил трубку.

– Не чур, а «Зиппо», дядя, – незнакомец импозантно покачал головой и показал Мусоргскому непонятную блестящую безделушку. Когда палец молодого человека щелкнул колесиком – сноп искр зажег фитиль. Композитор улыбнулся, рассмеявшись в душе самому себе, поняв принцип работы занятной вещицы.

– Немецкая, стало быть, штучка?

– Американская, – ответил парень весело.

– Выпейте со мной, – предложил Мусоргский, подвигая гостю стакан и плеснув туда водки из графина.  – А то одному, знаете ли, как-то неуютно пить. Помянем Федора Михайлыча Достоевского, юноша. Великий был писатель, мир праху его.

– Достоевский? – молодой человек улыбнулся – да… знаете, его читают, учат и перечитывают и в наше время.

– Это в какое-такое время? – удивленно спросил Модест Петрович

Собеседник его не удостоил ответом. Вместо этого он поднял руку с небольшой странной машинкой, которой раньше не было видно. Оттуда волнами выбивалось и расходилось по комнате синее сияние. Оно стало плотнее и гуще, и окутало Модеста Петровича с головой. Даже совсем захмелев, композитор понял, что его куда-то несут, точнее, он летит, не сдерживаемый ничем. Хотелось крикнуть, но рот зажало – словно при сильной буре, дующей в лицо, а вокруг ночь и день слились в мерцающий хоровод.

– Летим во времени, дядя Модест, – сказал волосатый, – сейчас я тебе кой-че покажу. Клево лабают ребята. У нас, в старушке Британии это – лучшая банда, ты сейчас сам увидишь! Никто так не зажигает толпу как «ЭЛП»!

С этими словами юноша нажал какую-то кнопку. Синее сияние исчезло.

Модеста Петровича словно обухом по голове стукнули. Вокруг сияли тысячи солнц. В ночном черном небе (лишь полоска синевы на горизонте говорила о том, что вечер только начался) разноцветные, нестерпимо яркие лампионы горели диковинными цветами. Вокруг – куда не глянь – пестрели люди. Одеты они были так же, как новый знакомый Модеста Петровича. Особенно поразили его женщины – неприлично голые, с длинными обнаженными ляжками и озорно торчащими грудками, они толпой обступили композитора, говоря что-то на языке, в котором удивленный Модест с трудом узнавал английский. Язык королевы Виктории он слыхал от матросов Ее Величества, и запомнил хорошо его – напоминающий жевание табачной жвачки – прононс. Не понимая ничего, Мусоргский оглянулся – какие-то мягкие горячие женские руки снимали с него потертый до вонючести домашний халат. Кто-то накинул ему на плечи короткий сюртучок. В руку сунули непонятную жестяную банку, из которой торчала тонкая, из непонятного материала сделанная трубка.

Модест сделал глоток, вонючая сладкая тепловатая жидкость наполнила рот, в ней что-то шипело и пузырилось. Композитора вырвало. Кругом засмеялись

– Гостю не нравится Кока-Кола,

– Поглядите на его бороду, на его красный нос!

– Он похож на Боба Дилана в старости!

– Нет, вылитый Леннон!

Почти оглушенный, непонимающий в чем дело, Мусоргский был раздавлен, обескуражен, он завертелся, ожидая, что найдет где-то выход из этой дьявольщины, щипал себя за руки, стараясь проснуться, но вокруг все так же шумела молодежь, и красивые почти голые девки улыбались ему похотливо раскрашенными ртами. Модест перекрестился. «Это сон,» – говорил он себе, – «сон» …

Вдруг со стороны огромной высокой сцены лучи прожекторов прорезали темное небо. Световые пятна поползли по многоголовой толпе, выхватывая там и сям довольные лица, горящие глаза, протянутые к сцене руки.

«Эммерсон! Эммерсон!» – стонала толпа единым животным стоном.

На сцене появились трое. Они были – как неизвестный новый друг Мусоргского – волосаты, бородаты и одеты в одинаковые рубахи и штаны, расширявшиеся книзу. Один из них подошел к маленькому плоскому роялю, сел за клавиши и проорал в какую-то трость с набалдашником:

«Я Кейт Эммерсон, король рока, Джимми Хендрикс клавиш!»

Его голос зазвучал над огромным полем, загудело в ушах, казалось, Эммерсона слышно отовсюду. Модест беспомощно оперся о плечо юноши. Тот победно улыбнулся, показал на сцену

– Нравится?

А на сцене Кейт Эммерсон произнес неожиданно ясно и четко

«We will bring you The Pictures from Exhibition!»

И ударил по клавишам рояльчика. Тот запел словно скрипка. Пораженный Мусоргский, который уже мало что понимал, начал узнавать музыку, которая громко и властно рождалась и плыла над громадным полем, входя в души каждого молодого человека, каждой красивой девушки.

Раздался си-бемоль-мажорныйPromenade…

Это была ЕГО музыка. Его «Картинки с выставки», его столь тщательно обработанная вещь, вымученная и выстраданная. Его боль и его вдохновение. Его бессонные ночи за роялем. Непонятные люди на сцене – играя на чудовищных инструментах своих – сделали музыку Мусоргского чужой и близкой одновременно. Чужой до ужаса, и близкой до удивления. Зазвучал изломанный ритм Gnomus– с адской барабанной дробью, в невыносимо быстром горячечном темпе. Вокруг скакали и прыгали  – тысячей дьяволят – молодые ребята. В небе все скорее и скорее танцевали световые потоки прожекторов. Казалось – черти в аду играют, нагло перевирая и издеваясь, выстраданную музыку Модеста Петровича. Он закрыл глаза и, растворяясь в собственной музыке, вдохнул дым из заботливо кем-то поднесенной папироски…

Наутро слуга Василь, малоросс, обнаружил барина на ковре, лежащим в странной позе и бормочущим себе что-то под нос. Доктор, которого вызвали подоспевшие товарищи, констатировал белую горячку. Модест Петрович, уложенный в постель на, метался, вскакивал, падал, говорил заплетавшимся языком непонятные слова. Его пытались удержать силой. К полудню лихорадочное состояние усилилось. Великий композитор прыгал по комнате, скакал, как одержимый, размахивал в воздухе руками. Так продолжалось девять долгих дней.

«Буен», – сурово сказал доктор, – «следует положить в больницу. Иначе он себя убьет. А там, знаете ли, батенька, его полечат. Брому дадут. Хлоралгидрат. Ванну прохладную…»

В стенах Николаевского госпиталя композитору лучше не становилось. Его связали. Он сидел в кровати, и его безумный взгляд был направлен куда-то в даль, сквозь стены. Рисовавшему Модеста Петровича Ивану Репину стало немного страшно. Он пытался поговорить с больным. Тот молчал.

16 марта 1881 года Модеста Петровича не стало. За его гробом – к Ново-Тихвинскому кладбищу – шли композиторы и писатели, художники и поэты, весь музыкальный бомонд столицы и просто люди, которые ценили и слушали музыку Модеста Петровича. И раздался на кладбище погребальный псалом

Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих,
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.

И почти неслышно, из далей-далеких, принес весенний влажный ветер непонятные русскому уху слова

«We will bring you The Pictures from Exhibition!»

 

 

 

 

 

 

Advertisements

About Лев Виленский

Автор повестей и рассказов. Краевед и историк по призванию. С 1990 года живет и работает в Иерусалиме. Книга "Град Божий" вышла в 2010 году в Москве. В 2016 вышли книги "Иерусалим и его обитатели" и "Записи на таблицах".
This entry was posted in Литература and tagged , . Bookmark the permalink.

Leave a Reply

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out / Change )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out / Change )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out / Change )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out / Change )

Connecting to %s